Дневник Джованни Бельтраффио 19 страница

– Откуда у тебя, чертенок? Опять украл! Погоди, выдеру я тебя за уши! – погрозил ему пальцем Леонардо.

– Да нет же, мастер, не украл, ей-Богу. Чтоб мне на этом месте провалиться, отсохни язык моя, если я в кости не выиграл!

– Ну, смотри, коли воровским вином нас угостишь… Сбегав в соседний логребок Зеленого Орла, еще не запертый, так как всю ночь гуляли в нем швейцарские наемники, Джакопо вернулся с двумя оловянными кружками.

От вина сделалось еще веселее. Мальчик разливал его, подобно Ганимеду, высоко держа сосуд, так что красное пенилось розовою, белое – золотистою пеною, и в восхищении при мысли, что он угощает на свои деньги, шалил, дурачился, прыгал, неестественно хриплым голосом, в подражание пьяным гулякам, напевал то удалую песенку монаха-расстратя:

К черту рясу, куколь, четки!

Хи-хи-хи, да у-ха-хаой,

Вы девушки красотки,

Долго ль с вами до греха!

то важный гимн из латинской шутовской Обедни Вакху, сочиненной школярами-бродягами:

Те, кто воду пьет с вином,

Вымокнут, – и верьте,

В пасти ада над огнем

Высушат их черти.

Никогда, казалось Джованни, не едал и не пивал он так вкусно, как за этой нищенской трапезой Леонардо, с окаменелым сыром, черствым хлебом и подозрительным, быть может, воровским вином Джакопо.

Пили за здоровье учителя, за славу его мастерской, за избавление от бедности и друг за друга.

В заключение Леонардо, оглянув учеников, сказал с улыбкой:

– Я слышал, друзья мои, что св. Франциск Ассизский называл уныние худшим из пороков и утверждал, что, если кто желает угодить Богу, тот должен быть всегда веселым. Выпьемте же за мудрость Франциска – за вечное веселье в Боге.

Все немного удивились, но Джованни понял, что хочет сказать учитель.

– Эх, мастер, – укоризненно покачал головою Астро, – веселье, говорите вы; – да какое же может быть веселье, пока мы по земле козявками ползаем, как черви мобильные? Пусть другие пьют за что угодно, а я – за крылья человеческие, за летательную машину! Как взовьются крылатые люди под облака – тут только и начнется веселье. И чтоб черт побрал всякую тяжесть – законы механики, которые мешают нам…

– Ну, нет, брат, без механики далеко не улетишь! – остановил его учитель, смеясь.

Когда все разошлись, Леонардо не отпустил Джованни наверх; помог ему устроить постель у себя в спальне, поближе к потухающим ласковым углям камина, и, отыскав небольшой рисунок, сделанный цветными карандашами, подал ученику.

Лицо юноши, изображенное на рисунке, казалось Джованни таким знакомым, что он сначала принял его за портрет: было сходство и с братом Джироламо Савонаролой, – только, должно быть, в ранние годы юности, и с шестнадцатилетним сыном богатого миланского ростовщика, ненавидимого всеми, старого жида Барукко – болезненным, мечтательным отроком, погруженным в тайную мудрость Кабалы, воспитанником раввинов, по словам их, будущим светилом Синагоги.

Но, когда Бельтраффио внимательнее вгляделся в этого еврейского мальчика, с густыми рыжеватыми волосами, низким лбом, толстыми губами, – он узнал Христа, не так, как узнают Его на иконах, а как будто сам видел, забыл и теперь вдруг вспомнил Его.

В голове, склоненной, как цветок на слишком слабом стебле, в младенчески-невинном взоре опущенных глаз было предчувствие той последней скорби на горе Елеонской, когда Он, ужасаясь и тоскуя, сказал ученикам своим: «душа моя скорбит смертельно», – и отошел на вержение камня, пал на лицо Свое и говорил: «Авва отче! все возможно Тебе. Пронеси чашу сию мимо Меня. Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет». И еще второй и третий раз говорил: «Отче Мой, если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя». И находясь в борении, прилежнее молился, и был пот его подобен каплям крови, падающим на землю.

«О чем Он молился? – подумал Джованни. – Как же просил, чтобы не было того, что не могло не быть, что было Его собственной волею, – для чего Он в мир пришел? Неужели и Он изнемогал, как я, и Он до кровавого пота боролся с теми же страшными двоящимися мыслями?»

– Ну, что? – спросил Леонардо, вернувшись в комнату, из которой вышел ненадолго. – Да ты, кажется, опять?..

– Нет, нет, учитель! О, если бы вы знали, как мне хорошо и спокойно… Теперь все прошло…

– И слава Богу, Джованни! Я ведь говорил, что пройдет. Смотри же, чтобы больше никогда не возвращалось…

– Не вернется, не бойтесь! Теперь я вижу, – он указал на рисунок, – я вижу, что вы так его любите, как никто из людей…

– И если ваш двойник, – прибавил он, – опять придет ко мне, я знаю, чем прогнать его: я только напомню ему об этом рисунке.

Джованни слышал от Чезаре, что Леонардо оканчивает лик Господень в Тайной Вечере, и ему хотелось увидеть его. Много раз просил он об этом учителя; тот все обещал, но откладывал.

Наконец, однажды утром, повел его в трапезную Марии делле Грацие и на месте, столь ему знакомом, которое оставалось пустым в течение шестнадцати лет, между Иоанном и Иаковом Заведеевым, в четырехугольнике открытого окна, на тихой дали вечереющего неба и холмов Сиона, увидел он лик Господа.

Спустя несколько дней, вечером, глухими пустырями, по берегу Кантаранского канала, возвращался Джованни домой от алхимика Галеотто Сакробоско: учитель послал его к нему за редкой книгой, сочинением по математике.

После ветра и оттепели сделалось тихо и морозно. Лужи в грязных колеях дороги подернулись иглами хрупкого льда. Низкие тучи как будто цеплялись за голые лиловые верхушки лиственниц с растрепанными галочьими гнездами. Быстро темнело. Только по самому краю неба тянулась длинная медно-желтая полоса унылого заката. Вода в незамерзшем канале, тихая, тяжкая, черная, как чугун, казалась бездонно-глубокою.

Джованни, хотя самому себе не признавался в этих мыслях и гнал их прочь с последним усилием разума, думал о двух Леонардовых изображениях лика Господня. Стоило ему закрыть глаза, чтобы оба они вместе стали перед ним, как живые: один – родной, полный человеческою немощью, лик Того, Кто на горе Елеонской скорбел до кровавого пота и молился детскою молитвою о чуде; другой – нечеловечески спокойный, мудрый, чуждый и страшный.

И Джованни думал о том, что, может быть, в своем неразрешимом противоречии – оба они истинны.

Мысли его путались, как в бреду. Голова горела. Он сел на камень над водой узкого черного канала, в изнеможении склонился и опустил голову на руки.

– Что ты здесь делаешь? Точно тень влюбленного на берегу Ахерона, – молвил насмешливый голос. Он почувствовал руку на плече своем, вздрогнул, обернулся и увидел Чезаре.

В зимних сумерках, пыльно-серых, как паутина, под голыми лилово-черными лиственницами с растрепанными галочьими гнездами, – длинный, тощий, с длинным бледно-серым больным лицом, закутанный в серый плащ, сам Чезаре казался похожим на зловещий призрак.

Джованни встал, и они молча продолжали путь; только сухие листья шуршали под ногами.

– Знает он, что мы намедни рылись в его бумагах? – спросил, наконец, Чезаре. – Знает, – ответил Джованни.

– И, конечно, не сердится. Я так и думал. Всепрощение! – рассмеялся Чезаре злобным, насильственным смехом.

Опять замолчали. Ворон, хрипло каркнув, перелетел через канал.

– Чезаре, – произнес Джованни тихо, – видел ты лик Господень в Тайной Вечере? – Видел.

– Ну, что?.. как?

Чезаре быстро обернулся к нему. – А тебе как? – спросил он. – Я не знаю… Мне, видишь ли, кажется… – Говори прямо: не нравится, что ли?.. – Нет. Но я не знаю. Мне приходит на ум, что, может быть, это – не Христос… – Не Христос? А кто же? Джованни не ответил, только замедлил шаг и опустил голову.

Послушай, – продолжал он в глубоком раздумье, – видел ли ты другой рисунок, тоже для головы Христа, цветными карандашами, где Он изображен почти ребенком?

– Знаю, еврейским мальчиком, рыжим, с толстыми губами, с низким лбом – лицо как у этого жидёнка, сына старого Барукко. Ну, так что же? Тебе Тот больше нравится?

– Нет… А только я думаю, как Они непохожи друг на друга, эти два Христа!

– Непохожи? – удивился Чезаре. – Помилуй, да это одно лицо! В Тайной Вечере Он старше лет на пятнадцать…

– А впрочем, – прибавил он, – может быть, ты и прав. Но если это даже два Христа, все-таки Они похожи друг на друга, как двойники.

– Двойники! – повторил Джовании, вздрогнув, и остановился. – Как ты это сказал, Чезаре, – двойники?

– Ну, да. Чего же ты так испугался? Разве ты сам этого не заметил?

Опять пошли, молча.

– Чезаре! – воскликнул вдруг Бельтраффио, с неудержимым порывом, – как же ты не видишь? Неужели Тот, всемогущий и всезнающий. Кого изобразил учитель в Тайной Вечере, неужели мог Он тосковать на горе Елеонской, на вержении камня, до кровавого пота, и молиться нашей человеческою молитвою, как молятся дети, – о чуде: «пусть не будет того, для чего Я в мир пришел, – чего, Я знаю, не может не быть. Авва Отче, пронеси чашу сию мимо Меня». Но ведь в этой молитве – все, все, слышишь, Чезаре? – и нет без нее Христа, и я не отдам ее ни за какую мудрость! Кто не молился этою молитвою, тот не был человеком, тот не страдал, не умирал, как мы!..

– Так вот ты о чем, – медленно произнес Чезаре. – А ведь и в самом деле… Да, да, я понимаю тебя! О, конечно, тот Христос, в Тайной Вечере, так молиться не мог…

Совсем стемнело. Джованни с трудом различал лицо своего спутника: ему казалось, что оно странно изменилось. Вдруг Чезаре остановился, поднял руку и произнес глухим, торжественным голосом: – Ты хочешь знать, кого изобразил он, ежели не Того, Кто молился на горе Елеонской, – не твоего Христоса? Слушай: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничего не начало быть, что начало быть. И Слово стало плотию». Слышишь, – разум Бога – Слово стало плотию. Среди учеников Своих, которые, слыша из уст Его: «один из вас предаст Меня», – скорбят, негодуют, ужасаются, – Он спокоен, Он всем равно близок и чужд – Иоанну, возлежащему на груди его, Иуде, предающему Его, – потому что нет для Него более зла и добра, жизни и смерти, любви и ненависти, а есть только воля Отца – вечная необходимость: «не Моя, но твоя да будет воля», – ведь это сказал и Твой, и Тот, Кто молился на горе Елеонской, на вержении камня о невозможном чуде. Вот почему говорю я: Они двойники. «Чувства принадлежат земле; разум – вне чувств, когда созерцает», ты помнишь? – это слова Леонардо. В лицах и движениях апостолов, величайших людей, изобразил он все чувства земные; но Тот, Кто сказал: «Я победил мир», «Я и Отец – одно», – разум созерцающий – вне чувств. Помнишь и эти другие слова Леонардо о законах механики: «О, дивная справедливость Твоя, Первый Двигатель!» Христос его есть Первый Двигатель, который, будучи началом и средоточием всякого движения, – сам неподвижен; Христос его есть вечная необходимость, сама себя в человеке познавшая и возлюбившая, как божественную справедливость, как волю Отца: «Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя. И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет». Слышишь: любовь-от познания. «Великая любовь есть дочь великого познания». Леонардо, один из людей, понял это слово Господа и воплоти… его во Христе своем, который «любит все, потому что знает все».

Чезаре умолк, и долго шли они в бездыханной тишине сгущавшихся морозных сумерек.

– Помнишь, Чезаре, – произнес, наконец, Джованни, – три года назад шли мы с тобой, точно так же как теперь, предместьем Верчельских ворот и спорили о Тайной Вечере? Ты тогда смеялся над учителем, говорил, что никогда не кончить ему лика Господня, а я возражал. Теперь ты за него – против меня. Знаешь ли, я бы ни за что не поверил, что ты, именно ты, можешь так говорить о нем!..

Джованни хотел заглянуть в лицо спутнику, но Чезаре поспешно отвернулся. – Я рад, – заключил Бельтраффио, – что ты любишь его, да, любишь, Чезаре, может быть, сильнее, чем я, – хочешь ненавидеть – и любишь!..

Товарищ медленно обернул к нему лицо свое, бледное, искаженное. да! Люблю! А ты что думал? Люблю! Мне ли не любить его? Хочу ненавидеть – должен любить, ибо то, что он сделал в Тайной Вечере, никто, быть может он и сам, не понимает, как я – я, злейший враг его!.. И опять засмеялся он своим насильственным смехом: – А ведь вот, подумаешь, не странно ли сердце человеческое создано? Если уж нашло, я, пожалуй, скажу тебе правду, Джованни: я все-таки не люблю его, еще более не люблю его, чем тогда!.. – За что?

– А хотя бы за то, что я желаю быть самим собою, – слышишь? – последним из последних, но все же не ухом, не глазом, не пальцем от ноги его! Ученики Леонардо – цыплята в орлином гнезде! Правила науки, ложечки для измерения красок, таблички для носов – пусть этим утешается Марко! Посмотрел бы я, как сам Леонардо со всеми своими правилами создал бы лик Господень! О, конечно, он учит нас, цыплят своих, летать по-орлиному – от доброго сердца, ибо жалеет нас, так же, как слепых щенят дворовой суки, и хромую клячу, и преступника, которого провожает на смертную казнь, чтобы наблюдать за содроганиями мускулов в лице его, и стрекозку осеннюю с крылышками окоченелыми. Избыток благости своей, как солнце, на все изливает… Только видишь ли, друг, у каждого свой вкус: одному приятно быть замерзшей стрекозкой или червяком, которого учитель, подобно Св. Франциску, с дороги подняв, на зеленый лист кладет, чтобы прохожие ногой не раздавили. Ну, а другому… знаешь, Джованни, лучше бы уж он меня попросту, не мудрствуя, раздавил!..

– Чезаре, – произнес Джованни, – если это так, зачем же ты не уходишь от него?..

– А ты зачем не уходишь? Крылья опалил, как мотылек на свече, а вьешься – лезешь в огонь. Ну, так вот, может быть, и я в том же огне хочу сгореть. А впрочем, кто знает? Есть у меня и надежда… – Какая?

– О, самая пустая, пожалуй, безумная! А все-таки, нетнет, да и подумаешь: что если придет другой, на него непохожий и равный ему, не Перуджино, не Боргоньоне, не Боттичелли, ни даже великий Мантенья, – я знаю цену учителю: никто из них ему не страшен, – но еще неведомый? Мне бы только взглянуть на славу другого, только бы напомнить мессеру Леонардо, что и такие насекомые, из милости не раздавленные, как я, могут ему предпочесть другого и уязвить, ибо, несмотря на овечью шкуру, несмотря на жалость и всепрощение, гордыня-то в нем всетаки дьявольская!..

Чезаре не кончил, оборвал, и Джованни почувствовал, что он схватил его за руку дрожащею рукою. – Я знаю, – произнес Чезаре уже другим, почти робким и молящим, голосом, – я знаю, никогда бы тебе самому это в голову не пришло. Кто сказал тебе, что я люблю Его?..

– Он сам, – ответил Бельтраффио. – Сам? Вот что! – произнес Чезаре в невыразимом смущении. – Так, значит, он думает… Голос его пресекся.

Они посмотрели друг другу в глаза и вдруг оба поняли, что им более не о чем говорить, что каждый слишком погружен в свои собственные мысли и муки.

Молча, не простившись, расстались они на ближайшем перекрестке.

Джованни продолжал свой путь неверным шагом, опустив голову, ничего не видя, не помня, куда идет, глухими пустырями, между голых лиственниц, по берегу прямого, длинного канала, с тихою, тяжкою, чугунно-черною водою, где ни одна звезда не отражалась, – повторяя с безумным остановившимся взором: – Двойники… двойники…

В начале марта 1499 года Леонардо неожиданно получил из герцогского казначейства задержанное за два года жалованье.

В это время ходили слухи, будто бы Моро, пораженный известием о заключении против него тройственного союза Венеции, папы и короля, намеревался, при первом появлении французского войска в Ломбардии, бежать в Германию к императору. Желая упрочить за собой верность подданных во время своего отсутствия, герцог облегчал налоги и подати, расплачивался с должниками, осыпал приближенных подарками.

Немного времени спустя удостоился леонардо нового знака герцогской милости:

«Лудовик Мариа Сфорца, герцог Медиолана, Леонардуса Квинтия флорентинца, художника знаменитейшего, шестнадцатого ему земли с виоградником, приобретенным у монастыря Св. Виктора, именуемым Подгородным, что у Верчельских ворот, жалует», – сказано было в дарственной записи.

Художник пошел благодарить герцога. Свидание назначено было вечером. Но ждать пришлось до поздней ночи, так как Моро завален был делами. Весь день провел он в скучных разговорах с казначеями и секретарями, в проверке счетов за военные припасы, ядра, Пушки, порох, в распутывании старых, в изобретении новых узлов той бесконечной сети обманов и предательств, которая нравилась ему, когда он был в ней хозяином, как Паук в паутине, и в которой теперь он чувствован себя, как пойманная муха.

Окончив дела, пошел в галерею Браманте, над одним из рвов Миланского замка.

Ночь была тихая. Порой лишь слышались звуки трубы, протяжный оклик часовых, железный скрежет ржавой цепи подъемного моста.

Паж Ричардетто принес два факела, вставил их в чугунные подсвечники, вбитые в стену, и подал герцогу золотое блюдце с мелко нарезанным хлебом. Из-за угла, во рву, по черному зеркалу вод, привлекаемые светом факелов, выплыли белые лебеди. Облокотившись на перила, он бросал кусочки хлеба в воду и любовался, как они ловили их, беззвучно рассекая грудью водное стекло.

Маркиза Изабелла д'Эсге, сестра покойной Беатриче, прислала в подарок этих лебедей из Мантуи, с тихих плоскобережных заводей Минчо, обильных камышами и плакучими ивами, – давнишнего приюта лебединых стай.

Моро всегда любил их: но в последнее время еще больше пристрастился к ним и каждый вечер кормил их из собственных рук, что было для него единственным отдыхом от мучительных дум о делах, о войне, о политике, о своих и чужих предательствах. Лебеди напоминали ему детство, когда он так же кормил их, бывало, на сонных, поросших зеленой ряской, прудах Виджеваны.

Но здесь, во рву Миланского замка, меж грозными бойницами, башнями, пороховыми складами, пирамидами ядер и жерлами пушек – тихие, чистые, белые, в голубовато-серебряном лунном тумане – казались они еще прекраснее. Гладь воды, отразившая небо, под ними была почти темной, и, качаясь, скользили они, как видения, со стороны окруженные звездами, полные тайны, между двумя небесами – небом вверху и небом внизу – одинаково чуждые и близкие обоим.

За спиною герцога маленькая дверца скрипнула, и высунулась голова камерьере Пустерла. Почтительно согнувшись, подошел он к Моро и подал бумагу.

– Что это? – спросил герцог.

– От главного казначея, мессера Бортонцо Ботто, счет зa военные припасы, порох и ядра. Очень извияются, что принуждены беспокоить. Но обоз в Мортару выезжает на рассвете…

Моро схватил бумагу, скомкал и швырнул ее прочь:

– Сколько раз говорил я тебе, чтобы ни с какими делами Не лезть ко мне после ужина! О, Господи, кажется, что и ночью в постели не дадут покоя!.. Камерьере, не разгибая спины, пятясь к двери задом, произнес шепотом так, чтобы герцог мог не расслишать, если нe захочет:

– Мессер Леонардо.

– Ах, да, Леонардо. Зачем ты давно не напомнил? Проси.

И, снова обернувшись к лебедям, подумал: – Леонардо не помешает.

На желтом, обрюзгшем лице Моро, с тонкими, хитрыми хищными губами, выступила добрая улыбка.

Когда в галерею вошел художник, герцог, продолжая Кидать кусочки хлеба, перевел на него ту самую улыбку, с которой смотрел на лебедей.

Леонардо хотел преклонить колено, Но герцог удержал его и поцеловал в голову.

– Здравствуй. Давно мы с тобой не видались. Как поживаешь, друг?

– Я должен благодарить вашу светлость… – Э, полно! Таких ли даров ты достоин? Вот ужо дай срок, я сумею наградить тебя по заслугам. Вступив в беседу с художником, он расспрашивал его о последних работах, изобретениях и замыслах, нарочно о таких, которые казались Герцогу самыми невозможными, – о подводном колоколе, лыжах для хождения по морю, как посуху, о человеческих крыльях. Когда же Леонардо наводил речь на дела укрепления замка, Кана Мартезану. отливку памятника, – тотчас уклонялся ot разговора с брезгливым скучаюнрм видом.

Вдруг, о чем-то задумавшись, как это последнее время с ним часто бывало, умолк и понурил голову с таким отчужденным, сосредоточенным выражением, точно забыл о собеседнике. Леонардо стал прощаться.

– Ну, с Богом, с Богом! – кивнул ему головою герцог рассеянно. Но когда художник был уже в дверях, окликнул его, подошел, положил ему обе руки на плечи и заглянул в глаза печальным долгим взором.

– Прощай, – молвил он, и голос его дрогнул, – прощай, мой Леонардо! Кто знает, свидимся ли еще наедине?.. – Ваше высочество покидаете нас? Моро тяжело вздохнул и ничего не ответил. – Так-то, друг, – продолжал он, помолчав. – Вот ведь шестнадцать лет прожили вместе, и ничего я от тебя, кроме хорошего, ну, да и ты от меня, кажется, дурного не видал. Пусть люди говорят, что угодно, – а в будущих веках, кто назовет Леонардо, тот и герцога Моро помянет добром!

Художник, не любивший чувствительных излияний, проговорил единственные слова, которые хранил В своей памяти для тех случаев, когда требовалось от него придворное красноречие:

– Синьор, я бы хотел иметь больше, чем одну жизнь, чтобы отдать их все на служение вашей светлости.

– Верю, – произнес Моро. – Когда-нибудь и ты вспомнишь обо мне и пожалеешь…

Не кончил, всхлипнул, крепко обнял и поцеловал его. – Ну, дай тебе Бог, дай тебе Бог!..

Когда Леонардо удалился, Моро долго еще сидел в галерее Браманте, любуясь лебедями, и в душе его было чувство, которого не сумел бы он выразить словами. Ему казалось, что, в темной, может быть, преступной жизни его, Леонардо был подобен этим белым лебедям, в черной воде, во рву Миланской Крепости, меж грязными бойницами, башнями, пороховыми складами, пирамидами ядер и жерлами пушек, – такой же бесполезный и прекрасный, такой же чистый и девственный.

В безмолвии ночи слышалось только падение медленных капель смолы с догорающих факелов. В их розовом свете, сливавшемся со светом голубой луны, плавно качаясь, дремали, полные тайны, окруженные звездами, как видения, между двумя небесами – небом вверху и небом внизу, одинаково чуждые и близкие обоим, лебеди со своими двойниками в темном зеркале вод.

От герцога, несмотря на поздний час ночи, Леонардо вошел в монастырь Сан-Франческо, где находился больной ученик его, Джованни Бельтраффио. Четыре месяца назад, вскоре после разговора с Чезаре о двух изображениях Лика Господня, заболел он горячкою.

То было в двадцатых числах декабря 1498 года. Однажды, навестив прежнего учителя своего, фра Бенедетто, Джованни застал у него гостя из Флоренции, доминиканского монаха фра Паоло. По просьбе Бенедетто и Джованни он рассказал им о смерти Савонаролы. Казнь была назначена на 23 мая 1498 года, в девять Часов утра, на площади Синьории, перед палаццо Веккио, Там же, где происходили сожжение сует и огненный поединок.

В конце длинных мостков был разложен костер; над ним стояла виселица – толстое бревно, вбитое в землю, С поперечною перекладиною, с тремя петлями и железными цепями. Вопреки усилиям плотников, долго возившихся С поперечной перекладиною, то укорачивавших, то удлинявших ее, виселица имела вид Креста. Такая же несметная толпа, как в день поединка, кишела на площади, в окнах, лоджиях и на крышах домов. Из дверей палаццо вышли осужденные: Джироламо Савонарола, Доминико Буонвиничи и Сильвестро Маруффи. Сделав несколько шагов по мосткам, остановились перед трибуной епископа Вазонского, посланника папы Александра VI. Епископ встал, взял брата Джироламо за руку и проговорил слова отлучения нетвердым Голосом, не подымая глаз на Савонаролу, который смотрел ему прямо в лицо. Последние слова произнес неверно: – Separo te ab Ecclesia militante atque triumphante.[48]

– Militante, NоN triumphante, hoc enim turn NоN est,[49] – поправил его Савонарола.

С отлученных сорвали одежды, оставили их полунагими, в исподних рубахах, – и они продолжали путь, еще дважды останавливаясь перед трибуною апостолических комиссаров, которые прочли решение церковного суда, и перед Трибуною Восьми Мужей Флорентийской республики, обтьявивших смертный приговор от лица народа.

Во время этого последнего пути фра Сильвестро едва не упал, оступившись; Доминико и Савонарола тоже споткнулись: впоследствии оказалось, что уличные шалуны солдаты бывшего Священного Воинства маленьких инквизиторов, забравшись под мостки, просунули колья между досками, чтобы ранить ноги шедшим на смертную казнь.

Фра Сильвестро Маруффи, юродивый, первый должен был взойти на виселицу. Сохраняя бессмысленный вид, как будто не сознавая, что с ним происходит, взобрался он по ступеням. Но когда палач накинул ему петлю на шею, уцепился за лестницу, поднял глаза к небу и воскликнул: – «В руки Твои, Господи, предаю дух мой!» Потом сам, без помощи палача, разумным, бесстрашным движением соскочил с лестницы.

Фра Доминико, ожидая очереди, переминался с ноги на ногу, в радостном нетерпении, и, когда ему подали знак, устремился к виселице, с такою улыбкою, как будто шел прямо в рай.

Труп Сильвестро висел на одном конце перекладины, на другом – Доминико. Среднее место ожидало Савонаролу.

Взойдя по лестнице, остановился он, опустил глаза и взглянул на толпу.

Наступила тишина, точно такая же, как бывало в соборе Марии дель Фьоре перед проповедью. Но когда продел он голову в петлю, кто-то крикнул: – Сделай чудо, пророк!

Никто не понял, была ли это насмешка, или крик безумной веры. Палач столкнул его с лестницы.

Старичок-ремесленник, с кротким, набожным лицом, в течение нескольких часов стороживший у костра, – только что брат Джироламо повис, поспешно перекрестился и сунул горящий факел в дрова, с теми самыми словами, с которыми некогда Савонарола зажег костер сует и анафем: – Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого! Пламя вспыхнуло. Но ветер отклонил его в сторону. Толпа всколыхнулась. Давя друг друга, люди побежали, объятые ужасом. Послышались крики: – Чудо! Чудо! Чудо! Не горят!

Ветер стих. Пламя вновь поднялось и охватило трупы. Веревка, которой связаны были руки брата Джироламо, истлела, – они развязались, упали, как будто зашевелились в огне, и многим почудилось, что он в последний раз благословил народ.

Когда костер потух и остались только обугленные кости да клочья мяса на железных цепях, ученики Савонаролы протеснились к виселице, желая собрать останки мучеников. Стражи отогнали их, свалили пепел на телегу и отвезли на Понте Веккьо, чтобы бросить в реку. Но по дороге «плаксы» успели похитить щепотки пепла и частицы будто бы не сгоревшего сердца Савонаролы. Окончив рассказ, фра Паоло показал своим слушателям ладанку с пеплом. Фра Бенедетто долго целовал ее и обливал слезами.

Оба монаха пошли ко всенощной. Джованни остался один.

Вернувшись, они нашли его лежащим в беспамятстве на полу перед Распятием; в окоченелых пальцах сжимал он ладанку.

В течение трех месяцев Джованни был между жизнью и смертью. Фра Бенедетто ни на минуту не отходил от него.

Часто, в безмолвии ночей, сидя у изголовья больного и прислушиваясь к бреду его, ужасался.

Джованни бредил Савонаролою, Леонардо да Винчи или Божьей Матерью, которая, чертя пальцем на песке пустыни геометрические фигуры, учит Младенца Христа законам вечной необходимости.

«О чем Ты молишься? – повторял больной с невыразимой тоской. – Или не знаешь, что нет чуда, не может чаша сия пройти мимо Тебя, так же как не может не быть Прямая кратчайшим расстоянием между двумя точками!» Его мучило также другое видение – два лика Господня, противоположные и подобные, как двойники: один, полный Человеческим страданием и немощью, – лик Того, Кто на вержении камня молился о чуде; другой лик страшного, Чуждого, всемогущего и всезнающего. Слова, ставшего плотью, – Первого Двигателя. Они обращены были друг к другу, как в поединке два вечных противника. И между тем, как Джованни вглядывался в них, – лик смиренного, Скорбного темнел, искажался, превращаясь в демона, которого некогда Леонардо изобразил в карикатуре на Савонаролу, и, обличая Двойника своего, называл его Антихристом

* * *

Фра Бенедетто спас жизнь Бельтраффио. В начале июня 1499 года, когда он поправился настолько, что мог ходить, – несмотря на все мольбы и увещания монаха, вернулся Джованни в мастерскую Леонардо. В конце июля того же года войско французского короля Людовика XII, под начальством сеньоров Обиньи, Луи Люксембурга и Джан-Джакопо Тривульцио, перевалив через Альпы, вступило в Ломбардию.

Десятая книга

Тихие волны

Обитая железом маленькая дверь в северо-западной башне Рокетты вела в подвал, уставленный дубовыми сундуками, – казнохранилище герцога Моро. Над этой дверью, в неоконченных фресках Леонардо, изображен был бог Меркурий, подобный грозному ангелу. Ночью, первого сентября 1499 года придворный казначей Амброджо да Феррари и управитель герцогских доходов Боргонцио Ботто с помощниками вынимали из этого подвала деньги, жемчуг, который, как зерно, черпали ковшами, и другие драгоценности, складывали в кожаные мешки и запечатывали; слуги выносили их в сад и навьючивали на мулов. Двести сорок мешков были наполнены; тридцать мулов навьючены – а заплывшие огарки все еще озаряли в глубине сундуков груды червонцев.

Моро сидел у входа в казнохранилище за письменным поставцом, заваленным счетными книгами, и, не обращая внимания на работу казначеев, бессмысленным взором смотрел на пламя свечи.


3058751090151140.html
3058800553694167.html
    PR.RU™